Возле южной оконечности Мадагаскара на отмели Этуаль течения крутились, как весенние кошки.
Нотр-Дам-дела-Рут.
Теплый дождь и дурная видимость.
Погода была точно такая, как два года назад, когда я мок под дождем в Париже у могилы Неизвестного солдата. Вот уж когда не мог предполагать, что судьба занесет на отмель Звезды к югу от Мадагаскара и я всю ночную вахту буду испытывать неуверенность в месте судна, обсервации будут прыгать, течения поволокут к Нотр-Дам-дела-Рут и даже десяти градусов на снос окажется мало. И капитан будет серьезно болен. (Он все-таки поднялся в рубку – в трусах, синий страшный шрам после операции аппендицита – и спросил тихо: «Вы здесь когда-нибудь уже плавали?» – «Нет». – «Очень хорошо. Тогда будете смотреть в оба. Если бы здесь болтались много раз, я бы не решился уйти в каюту. Спокойной вахты!» – и ушел. Превосходное знание штурманской психологии!)
И я остался тет-а-тет с отмелью Этуаль на Дороге Нашей Великой Девы – так я перевел «Нотр-Дам-дела-Рут». И, несмотря на тревожную вахту, Париж не оставлял меня ни на минуту. На ленте эхографа перо чертило и глубины под килем, и контур собора Нотр-Дам…
…Шуршал ночной дождь по кустам и деревьям на островке посередине Сены. Светили вверх прожектора подсветки. Корчились химеры, олицетворяя зло мира. Сена текла черная. Огромные двери собора были заперты.
Соборная тишина и шаги полицейского в черной накидке.
Не помню, о чем думалось. Помню, что одиночество было уже на грани возможного. Правда, в чужом городе всегда одиноко. Даже днем на базаре.
Потом я перешел мост и возле какого-то правительственного здания увидел разъезд гостей. Дамы в вечерних туалетах садились в машины, подбирая шлейфы длинных платьев. И мужчины во фраках под дождем. И полицейские у каждой машины. И от всего – запахом «Кошки под дождем» Хемингуэя…
На следующий день я встретился с французской писательницей русского происхождения. Здесь ее звали без отчества – просто Натали.
Изящная пожилая женщина шла со мной рядом по улицам Парижа. Как и в Ленинграде, она была без шляпы – седые волосы и поднятый воротник плаща. И мне было грустно, что сейчас наша встреча закончится. И что, быть может, мне только кажется, что Натали относится ко мне хорошо, что ей хотелось встретиться. И что она просто-напросто отплачивает долг гостеприимства.
Мы шли какой-то узкой улицей, названия которой я не запомнил, но это где-то между площадью Иены и станцией метро «Георг V».
Натали сказала, остановившись и улыбаясь смущенно:
– Видите маленькие окна чердаков? Вот этот высокий дом… Здесь сидели последние немцы, в больших чинах… Париж уже был свободен, они отстреливались… Муж был офицером Сопротивления… Мы были здесь, внизу… Наконец немцы сдались и спустились вниз, они вышли из той парадной… Муж велел мне перевести по-немецки: «Станьте к стенке!» Муж боялся, что они что-нибудь еще выкинут… У меня была винтовка. Я сказала мужу: «Возьми у меня винтовку!» Он спросил: «Зачем?» Я сказала: «Я выстрелю в них, если ты не возьмешь у меня винтовку. Я не выдержу и выстрелю». Муж сказал: «Они сдались, нельзя стрелять». Но он взял у меня винтовку…
Мы пошли дальше, со страхом перед машинами пересекли какое-то авеню. И я все-таки взял Натали под руку. Не так для того, чтобы оберегать женщину от машин на сложном перекрестке, а скорее чтобы самому почувствовать больше уверенности.
Несколько лет тому назад я водил Натали по Ленинграду, рассказывая ей о блокаде. Она все говорила: «Ужасно! Это невозможно! Ужасно!» И я так же держал ее худенький локоть в руке. Я никогда не мог представить ее с винтовкой. Мне в ум не приходило, что Натали может стрелять из винтовки.
Мы пошли дальше, но, вместо того чтобы расспросить Натали о ее прошлом, как это сделал бы любой нормальный человек, я только спросил:
– Вы напишете об этом?
– Нет, – сказала она с полной уверенностью. – Я пишу совсем иное и о другом.
– Я знаю, что вы пишете нечто модерное или авангардное. Но люди умирают. И другие люди должны знать о прошлом, молодые люди. Я не о романе говорю. Я думаю, вам надо не написать, а записать то, чему вы были свидетель и участник. Как летописец. Без всякой абстракции. Мне кажется, вы даже обязаны это сделать. Это ваш долг.
Она взглянула на меня с удивлением. Ей в голову не приходило, что она что-то «должна».
– Вы должны записать все – время дня, улицу, номер дома, ваше состояние, слова вашего мужа. Это будет очень важно тем, кто будет жить после вас. Простите бога ради, что я так бесцеремонно говорю с вами.
Она ответила не сразу, ответ был обдуман. Натали сказала:
– Я не сумею.
Тут не могло быть речи о кокетстве.
– Вы все-таки пообедайте, – сказала еще Натали. – Вы много выпили виски, и вам надо поесть, а я вас так и не покормила. Я теперь буду мучиться.
Это было очень по-русски, было трогательно.
Но вот я думал и думаю сейчас: что стоит за этим «не сумею»? Высшая скромность художника, который понимает, что отобразить на бумаге истинный кусок жизни не может никто, кроме, быть может, самого Бога? Или неверие в то, что истинный кусочек жизни имеет какой-либо смысл, если он не введен в сложный ряд абстракции и мифов?
Иногда кажется, что авангардизм, и в том числе «новый роман», «театр абсурда» и т. д., есть проявление слабости художника перед самим собой. Если считать искренность главным условием художественной глубины и ценности произведения искусства, то от художника требуется исповедь, требуется бестрепетное заглядывание в себя самого, в свое самое интимное нутро, в самый центр противоречий своих мыслей, в самое слабое место души. Но только гении преодолевали в себе то чувство зависимости от чужого мнения, которое мешает среднему художнику написать исповедь, как писали ее Руссо, Толстой, Достоевский. Модернист не имеет сил показать свою исповедь людям, но он, как любой художник, невыносимо хочет этого, понимает – в этом главное в творчестве, но не может. И он выдумывает новые формы самопоказа. Не обычные слова, которыми гениальные реалисты показывали глубину и наготу своих душ, мыслей, а нечто символичное, вторичное. Он не может быть нагим, ему, как Адаму и Еве, уже необходима набедренная повязка. Он тот грешный человек, который не может не стыдиться Бога, ибо откусил яблока. Но что же тогда получается – что право на реализм остается только за гениями? А куда остальным – в «новый роман»?